Ваш браузер не поддерживается
Улучшенный аккаунт :
- Улучшенный аккаунт на 12 месяцев — скидка 50% продлится ещё 2 дня
Подарки для авторов, награды для работ и комментариев — скидка 50% продлится ещё 2 дня
Борозды 19
Наградить фанфик «Борозды»
На очередном кругу дети Дома плачут и смеются, умирают и возвращаются, дерутся и целуются, ходят и прыгают, ненавидят до трясущихся поджилок и любят до искр перед глазами.
P.S.: во избежание спойлеров лучше не заглядывайте в пейринги, так интереснее
Было заметно, как по-особенному они произносили слово «Дом». С большой буквы, с придыханием и благоговением. Они чтили его негласные законы и традиции, любили, словно отца, или ненавидели больше всего на свете — так или иначе, никто из них не мог оставаться к нему равнодушным, и каждый был привязан, опутан общей паутиной, которая, кажется, затягивала и меня. Неуловимо. Необратимо.
Дом не встречал меня. Он не хлопал радостно занавесками и не светил надписями на стенах, как приглашающими вывесками, когда я после прогулки во дворе вновь переступала его порог. Он меня не принимал, и его не принимала я. Мы существовали отдельно, не вмешиваясь в жизни друг друга. Я относилась к нему, как к вынужденной мере, и терпеливо ждала того момента, когда смогу уйти. Уйти… вот только куда? И смогу ли я уйти после того многого, что успела здесь познать?
Душу Дома чувствовал каждый здесь находившийся — наверняка даже тот же твердолобый Акула или беззаботный Толстый. Чувствовал, как только кидал взгляд на его обшарпанные расписные стены, чувствовал, как только он погружался во тьму и пускал свои липкие щупальца ползти мороком по коридорам, чувствовал, как Время в нём иногда вдруг замирало, будто бы сбившись, а потом нагоняло упущенное, ускоряя стрелочные обороты в несколько раз.
Иногда Дом расслаблялся, и тогда ты мог бы, идя по коридору, случайно уловить в воздухе влажные нотки мха и древесной коры. Озадаченно остановившись, ты бы принюхался повнимательнее, но в этот раз уже смог бы учуять лишь только запах извёстки и пыли.
— Дом всегда поворачивается к входящему острым углом, — Сфинкс говорит это в пустоту, сосредоточив взгляд мудрых зелёных глаз на дымке от кофе, но я почему-то понимаю, что это предназначается мне, а потому озадаченно замираю. — Ты можешь войти только тогда, когда разбиваешься об этот угол до крови*.
— Хорошо сказано, друг мой! — взметается кверху длинный палец Шакала. Сегодня на его лохматой голове капитанская фуражка. Он сортирует какой-то бисер по кучкам, руководствуясь известными лишь ему одному побуждениями. Перед тем, как отнести бусинку к какой-то из кучек, Шакал долго и пристально рассматривает её сначала на свету, прищурив глаз, а потом зачем-то лупой — наверное, чтобы его деятельность смотрелась посерьёзнее.
— И кто тут у нас ещё вставляет пафосные фразочки где ни попадя, — щурит желтый глаз Волк, непропорционально скалясь на одну сторону лица. Сфинкс поднимает на него взгляд и кидает мимолётную лёгкую улыбку в ответ. Так знающе улыбаются друг другу лишь самые близкие люди.
Македонский крутит громкость на приёмнике, я начинаю волноваться. Придя в Четвёртую, я по возможности старалась быть тенью. Не влезала в разговоры, не имела ничего своего и не демонстрировала что-то, что хоть как-то могло выразить хоть какую-то индивидуальность — я просто перемещалась, ела, спала, играла со Сфинксом в шахматы, когда тот просил, сидела на своей полке и иногда выходила во двор. Я не обращала на себя лишнего внимания, не задерживала свой взгляд на чём-то определённом дольше положенного времени, не попадалась никому на пути и не задавала вопросов.
А сейчас Сфинкс делал страшную, жестокую вещь — он меня выделял. Пусть не напрямую и как бы невзначай, но он делал это, а потому вызывал у меня неподдельный страх. В один миг я поняла, что совершила ужасающую глупость, опасаясь по-настоящему лишь Слепца. Опасным был не только он, далеко не только он, и это можно было увидеть практически сразу, понять по тому, как Сфинкс говорил отрывками фраз, озвучивая далеко не всё, о чём мог бы подумать своей мудрой лысой головой, по тому, как Табаки, наоборот, говорил слишком много всего поверхностного, того, о чём наверняка и не задумывался, чтобы скрыть остальное, лежавшее глубже, по тому, как лукаво иногда Волк блестел своими жёлтыми глазами-фарами поверх гитары.
— Воланд, будь так добр, дорогуша, — говорит Табаки, и я крупно вздрагиваю, вынырнув из потока страшных догадок. Он протягивает мне в чумазой ладошке пару десятков бисеринок. — Вплети-ка мне их в волосы.
Я смотрю на Шакала напряжённо. Он глядит в ответ самыми честными на свете круглыми глазами, протягивает мне свою ручонку, как маленький цыганский попрошайка у церкви, но мне что-то не нравится во всей этой ситуации, и я не могу понять, что. Слишком долго тянуть с раздумьями тоже не стоит, потому что выглядит это странно, так что я неуверенно и настороженно протягиваю руку в ответ, куда тут же ссыпаются друг за дружкой блестящие, нагретые теплом чужих рук камешки. Табаки радостно поворачивается ко мне спиной, скидывая фуражку, ёрзает на общей кровати, устраиваясь поудобнее. Я встаю на кровать коленями, кладу бисер рядом и оцениваю взглядом шевелюру Шакала.
— Тебе… как именно?
— Знаешь, детка, пожалуй, я полностью доверюсь твоему вкусу, но главное, чтобы по-Шакаловски, понимаешь?
Под болтовню Табаки о том, что он любит, и какие качества своей личности он считает индивидуальными, я плету ему много маленьких косичек и нанизываю на них бисер — по две, иногда по три штучки, чередуя цвета и размеры, по возможности «по-Шакаловски» сумбурно и взбалмошно. Кассетный магнитофон шипит и плюётся звуками, Волк шуршит картами, Слепой бесшумно лежит на своей полке будто бы и не живой, Толстый в коляске что-то увлечённо и громко грызёт. Я чувствую себя чужаком, не вписывающимся в общую умиротворённую картину, лишним звеном, надоедливой мухой в углу оконной рамы.
Табаки смотрится в мутную поверхность стальной кастрюли, увлечённо дёргая себя за косички. Когда он поворачивает голову, бисеринки бьются друг о друга с глухим стуком.
— Да, это оно! Оно самое! — Шакал оборачивается ко мне и возбужденно трясёт мою ладонь в рукопожатии. Он смотрит на меня радостно, но излишне пристально и довольно, и я окончательно убеждаюсь в том, что что-то не так. Внутри начинают скрести кошки.
Я понимаю всё до конца, когда глубокой ночью вновь оказываюсь на холодной туалетной плитке. Мне больно, всё ещё больно, и, кажется, что эта боль вечна, что она не уйдёт никогда, и я знаю, что её уже не должно быть, но также знаю, что мне от неё никуда не деться, и тогда до меня доходит смысл Сфинксовых слов.
Дом всё-таки меня встретил. Встретил и хорошенько наказал. Наверное, для таких, как я, тут было не место. Для тех, у кого руки в засохшей крови и душа чернее сажи, места нет вообще нигде. Для неприкаянных грешных пустышек всюду может быть лишь ад, и им остаётся лишь выбрать, какой именно — например, Домовский, с его ночными кошмарами и обвиняющим шёпотом.
Как всё, оказывается, иронично — я преступник, и я же палач.
Об угол Дома входящий разбивается в кровь. Причина боли была не снаружи, виной ей были не только отравляющие химикаты, впитавшиеся в кровь — она шла изнутри. Посеянная гниль сама разрасталась по телу, высасывая все соки, как паразит, и от осознания этого я не сразу замечаю, как у меня вылетают истеричные смешки и одновременно дурацкие всхлипывания. Я слышу, как стены шипят проклятья и приговоры, я вижу Домовский злой оскал, и остаётся только удивляться, как я могла не замечать этого доныне? Как я могла спокойно жить в месте, меня ненавидящем всеми частичками своей сущности?
Когда Македонский неслышно входит, мои всхлипывания резко стихают. Я замираю, боясь повернуться лицом к двери, видя лишь всполохи рыжих волос в зеркальных отражениях периферией зрения. Македонский подходит, едва слышно задевая ступнями плитку и шурша серыми трикотажными штанами, я обнимаю себя руками за плечи, потому что вдруг откуда-то дует сквозняк, а ещё потому что мне стыдно и страшно — в один миг меня оголили и вывернули наизнанку, бесцеремонно и грубо, и рыжий мальчишка садится рядом на корточки и смотрит в моё лицо тогда, когда я не могу посмотреть в его в ответ.
Македонский ничего не говорит, он кладёт руку на позвоночник и скользит ею снизу вверх. Меня передёргивает, окатывает ледяным потоком, и я явственно слышу шелест крыльев, а еще тот самый неуловимый запах мха.
Дом может быть Домом только для таких, как он, горько думаю я.
Македонский садится рядом на пол, спиной к стене, вытянув худые ноги. Я крупно дрожу, но становится легко, так легко, что я уже и забыла, что так может быть, и боли совсем-совсем нет, и я вытираю влагу с глаз и щёк, всё еще не в силах задрать голову и взглянуть хотя бы мельком на лицо Македонского.
— Зря ты это сделал, — шепчу. — Он на тебя разозлится, — имея в виду Дом.
— Не разозлится, — отвечает уверенно. — Никто из них, — имея в виду совсем не Дом.
Я не совсем понимаю, но не спрашиваю — здесь не принято задавать вопросов.
Македонский — сплошной свет, и Домовский мрак отступает перед ним. С шипением и медлительностью, но все же отступает, клацая челюстями, и меня передёргивает, потому что всё это так дико и страшно — то, что происходит вокруг — но привычной накатывающей волны паники я не чувствую.
Кто бы мог подумать, что рыжий шуганный мальчишка окажется настолько переполненным смелостью, что мне с ним совсем не будет страшно даже в жутких стенах Дома.
— Македонский… останешься со мной? — говорю, переступая через гордость, и дурацкая мольба застревает в гортани и мешает нормально выдохнуть. Македонский кивает, я нервно хмыкаю в стену, мне становится за себя стыдно. — Я просто жалкий трус, да?
— Нет, — говорит Македонский и добавляет, чуть помедлив: — Ты… очень смелая.
Я пару секунд невидяще пялюсь в одну точку, а потом всё же поднимаю взгляд на Македонского. Он мне улыбается одними уголками и смотрит так, как умеют смотреть лишь такие, как он, но я всё равно быстро прерываю зрительный контакт.
— Так заметно? — спрашиваю.
— Нет. Совсем нет, — хмыкает.
Кто знал, что бояться прежде всего стоило молчаливого рыжего Ангела.
сразу две, потому что совести у меня не было
ТЕПЛАЯ БОРОЗДА 182
Лес сумрачен, неприветлив. Частые коряги и сучья вконец размочалили лапти, в лоскутья изодрали сермяжный кафтан.
– Сгину, не выберусь. Помоги, господи, – устало бормочет лохматый тощий бродяга и, задрав бороду, вяло крестится на мутнеющийся в косматых вершинах елей край неба.
Скиталец ослаб, дышит тяжело, хрипло. Опять запинается и падает всем длинным костлявым телом на сухой валежник.
«Все теперь. Конец рабу божию Пахому. Подняться мочи нет. Да и пошто? Все едино не выбраться. Глухомань, зверье да гнус. Эвон черна птица каркает. Чует ворон, что меня хворь одолела. Поди, сперва глаза клевать зачнет. Уж лучше бы медведь задрал. Оно разом и помирать веселее».
Ворон спускается ниже на мохнатую еловую лапу, обдав сухой пахучей хвоей желтое лице скитальца с запавшими глазами и ввалившимися, заросшими щеками.
Пахом лежит покорно и тихо. Открывает глаза и едва шевелит рукой. Ворон отлетает на вздыбленную корягу и ждет жадно, терпеливо. Вот уже скоро начнется для него пир.
Бродяга слабо стонет, руки раскинул словно на распятии. Трещат сучья, шуршит хвоя. Ворон снимается с коряги на вершину ели.
Перед человеком стоит лось – весь литой, могучий, в темно-бурой шерсти, с пышными ветвистыми рогами.
Пахом смотрит на зверя спокойно, без страха, А лось замер, круглыми выпуклыми глазищами уставился на опрокинутого навзничь человека.
«И-эх, мясист сохатый» – невольно думает бродяга, и полумертвые глаза его вновь ожили и загорелись волчьим голодным блеском.
Бродяга глотает слюну и тянется рукой к кожаному поясу. Там длинный острый нож в плетеном туеске.
«Пресвятая богородица, сотвори милость свою, придай силы одолеть сохатого. Будет мясо – стану жить. А не то смерть грядет», – одними губами шепчет Пахом и потихоньку вытаскивает нож из туеска.
Все. Готово. Помоги, осподи! Теперь собраться с силами, подняться, одним прыжком достать лося и коротким ударом вонзить нож в широкое звериное горло.
А сохатый стоит, хлопает глазищами, как будто раздумывает: дальше любопытствовать или обойти стороной лесного пришельца.
Скиталец напрягся, дрожит правая рука с ножом, и всего в испарину кинуло.
Но и лось почуял недоброе. Переступил передними ногами, ушами прядает.
«Уйдет, поди, в кусты сиганет, окаянный», – тоскливо думает Пахом и порывается подняться не ноги.
Но зверь начеку. Стоило слегка оторваться от земли, как лось резко вздернул голову, круто повернулся и шарахнулся в дремучие заросли.
Бродяга рухнул на валежник и застонал отчаянно, заунывно. «Теперь пропаду, прощевай, Пахомка и Русь-матушка. »
А ворон вновь спустился с лохматой ели на корявый ствол.
Княжий дружинник[1] Мамон ехал верхом на гнедом коне. На нем кожаные сапоги из юфти, темно-зеленый суконный кафтан, на крупной голове – шапка-мисюрка[2]. За узорчатым плетеным поясом – пистоль, сабля пристегнута.
Пятидесятник дюж и космат. Глаза дикие. Мясистый нос с горбинкой, черная борода стелется по широченной груди веником.
Дорога шла лесом – глухим, дремучим, безмолвным. По обе стороны дороги стояли вековые ели и сосны, цепляясь зелеными пахучими лапами за путников.
Мамон, зорко вглядываясь в непролазные чащи, недовольно ворчал:
– Поболе семи верст до Матвеевой избушки. Вона куда старик забрался бортничать. Здесь гляди в оба: край лихих людей и разбойных ватажек.
Проехали верст пять. И вскоре лесная дорога-тропа раздвоилась. Одна поворачивала влево – в сторону березовой рощи, другая продолжала уводить в хвойный бор, раскинувшийся по уходящему вверх косогору.
Пятидесятник в раздумье скреб пятерней волнистую, черную, как деготь, бороду и в душе серчал на княжьего управителя, который послал его в дальнюю дорогу к старому бортнику Матвею, не растолковав как следует о лесной тропе.
– Глянь, робяты-ы! – вдруг негромко и испуганно воскликнул, приподнявшись в телеге, один из холопов, высокий и худой Тимоха с простоватым лицом в темных рябинах, ткнув самопалом в сторону косогора.
Путники глянули в ту сторону, куда указывал Тимоха, ахнули и крестом себя осенили.
В саженях тридцати, повернувшись спиной к путникам, на причудливо изогнутом сосновом стволе стояла девка с пышной копной золотистых волос.
– Ведьма, братцы, – решил Тимоха и вскинул самопал.
– Не дури, холоп. То русалка. Их господом бить не дозволено. Грех сотворишь. Убери самопал, – приказал Мамон.
Но Тимоха не послушал, прислонился щетинистой щекой к прикладу самопала и выстрелил.
Однако пальнул холоп мимо. Девка, ухватившись рукой за сосновую ветвь, резко обернулась, заметила пришельцев и, тряхнув густыми волосами, спрыгнула со ствола и скрылась в чащобе.
Мамон наехал конем на телегу и слегка стеганул Тимоху кнутом.
– Тебе что, слово мое не властно! Пошто стрелял? Или разбойный люд на себя хочешь навлечь, дурень?
Холоп спрыгнул с телеги на землю, виновато голову склонил.
– Прости, батюшка. Обет своему отцу давал. Когда он отходил, то мне такие слова сказывал: «Помираю, Тимоха, не своей смертью. Колдуны да ведьмы в сырую земли свели. Повстречаешь их – не жалуй милостью, а живота лишай». Вот те и бухнул самопалом.
Княжий дружинник что-то буркнул себе под нос, махнул рукой и отвернулся от Тимохи, решая, куда дальше путь держать. С минуту молчал, затем тронул коня, повернув его в сторону дремучего бора.
Все четверо ехали сторожко и руки от самопалов не отрывали.
Василиса едва приметной тропой бежала по лесу. Только что сердце радовалось. А чему? Девушка и сама не знала. Наверное, теплому погожему дню, зеленому пахучему лесу с веселым весенним птичьим гомоном.
Но тут нежданно-негаданно явились люди, и на нее, словно на зверя, пищаль подняли. Пуля прошла мимо головы, расщепив красновато-смолистый сук сосны.
И разом все померкло, поскучнело для Василисы. Что за люди? Ужель ее ищут как беглянку?
Остановилась возле размашистой ели с узловатыми корнями, распластавшимися по серовато-дымчатым мшистым кочкам, еще не успевшим покрыться мягкой майской зеленью.
Девушка обвила ель руками, голову вниз опустила. Пала на землю волнистая рыжеватая коса. Сердце стучало часто, тревожно.
Василиса подняла голову. Луч солнца, пробившись через густую крону деревьев, блеснул в затуманенных, наполненных слезами глазах.
– Матушка, люба моя, зачем же ты ушла, оставив чадо свое на сиротство горькое, – скорбно прошептала девушка.
Обступал ее густой и сумрачный лес, с цепляющимися косматыми ветвями и корягами, с изъеденными трухлявыми пнями, с поверженными наземь после бурелома корявыми деревьями, с посохшими и вздернутыми к небу змейками-корнями. Здесь и доброй птицы не слыхать, лишь где-то вблизи, в мрачновато-зеленой чаще уныло и протяжно каркает ворон.
Вздрогнула вдруг Василиса и теснее к стволу прижалась. Мимо, едва не задев девушку ветвистыми рогами, тяжело проскочил большущий лось.
Поняла, что зверь был чем-то напуган, иначе не лез бы так напролом через колючие коряги и сучья. А, может, подняла сохатого оголодавшая за зиму злая медведица, или свирепая рысь метнулась с вершины ели, задумав вонзить свои когти в звериную шею. И такое в лесах случалось.
Жутко стало Василисе. Оторвалась от ели и, отводя от лица сучья и ветви, начала выбираться из чащи.
Трещит сухой валежник. Василиса зацепилась рукавом полотняного сарафана за вздыбленную корягу, и тихо вскрикнула: возле ее ног растянулся на валежнике человек в лохмотьях.
На краю лесной поляны, со всех сторон охваченной темно-зеленым бором, стоит избушка с двумя подслеповатыми, затянутыми бычьим пузырем оконцами. Они забраны толстыми железными решетками. Ежедневно набредают на избушку звери. Без крепких решеток нельзя в лесу, а не то медведь-проказник пройдет мимо да двинет мохнатой лапой во внутрь оконца – и, пропал бычий пузырь. А чего доброго, и старика сгребет, спавшего по ночам в простенке меж оконцев.
Склонилась над лесным двориком старая ель, зацепившись длинными смолистыми ветвями за потемневший сгорбленный конек сруба.
Скачет по размашистой ели пушистая белка, сыплет хвоей на тесовую кровлю, усыпанную за многие годы еловыми шишками.
За избушкой стоят почерневшие от долгих лет высокие колоды-дуплянки. Их десятка полтора. Выдолблены они из толстенных, тяжелых древесных кряжей Матвеевым отцом более полувека тому назад, со времени великого князя Василия.
Ютятся в дуплянках дикие пчелиные семьи, снятые когда-то бортником ловушкой-роевней.
Бортничал дед Матвей на князя Андрея Андреевича Телятевского. Дважды за лето снимал со своей пасеки мед и платил князю немалый оброк – до трех пудов да полтину денег. Остаток приберегал для пчел, себе на зиму да на московский торг.
Иногда, перед Николой зимним, выбирался Матвей из леса в боярское село, брал у знакомого мужика Исая лошадь и приезжал в избушку. Здесь грузил сани сушеными грибами, орехами, солониной, медом, звериными шкурами и вместе со своей старухой Матреной отправлялся в Москву белокаменную.
После раннего утреннего торга заезжал бортник в шумный разноголосый Китай-город, где покупал на праздник обновку. Себе – недорогой темно-зеленый кафтан из крашенины[3], белую рубаху да сапоги из юфти. Матрене – летник[4] из камки[5], сарафан с узорами да теплый плат на зиму.
Не проходил Матвей стороной и оружейный ряд, где выбирал себе зелейный припас – порох со свинцом. Затем, оставив лошадь с санями для присмотра на постоялом дворе, степенно шел в церковь на Ильинке. Покупал свечу, ставил перед образом Николая-чудотворца и подолгу с низкими поклонами молился угоднику за добрый медоносный год.
Вот так и жил свой век Матвей – не богато, не бедно. Справно выполнял княжий оброк, в зимние дни ходил с самопалом на зверя – выслеживал белку на заснеженных вершинах елей, выискивал с собакой свежий заячий, волчий или барсучий след. А в прежние годы, до пятидесяти лет, когда был в силе и телом могуч, частенько и на медведя с рогатиной хаживал, чтобы кровушку разогнать да встряхнуться.
Был по природе своей Матвей молчалив, на людях показывался редко, в кабаках не сидел, вином мало баловался, чтобы зря бога не гневить грехами мирскими.
Однако в селе мужики поговаривали, что старый бортник известен не только своим благочестием, но и делами, не угодными богу. Избушка-де в глухом лесу, а там не только звери бродят, но и разбойный люд шастает. И неспроста, поди, Матвея лихие люди не трогают.
Разные среди мужиков ходили толки.
Мамон подъехал к избушке после полудня. Сошел с коня, осмотрелся, заходил по поляне, разминая затекшие после долгой езды ноги.
Холопы распрягли и привязали обеих лошадей к ели возле избушки.
Тихо на Матвеевой заимке. Но вот со двора раздался стук топора. Мамон повернулся к Тимохе:
Холоп метнулся к двору. К приезжим вышел высокий седовласый старик. Ему лет под семьдесят, крепкий, сухощавый, глаза зоркие, пытливые. Одет в посконную рубаху, холщовые порты, на ногах лапти, в правой руке широкий топор.
Бортник признал княжьего дружинника, слегка поклонился.
– Здорово, старик. Принимай гостей, – промолвил Мамон.
– Здравствуйте, люди добрые, – сказал Матвей и топор отложил в сторону.
Заслышав голоса, из избы показалась старуха – маленькая, проворная, в темном сарафане, с накинутым на голову убрусом[6]. Приставила к глазам сухонькую ладонь козырьком, вгляделась и, всплеснув руками, сбежала с крыльца и засуетилась:
– Батюшка, Мамон Ерофеевич! Заходи в избу, милостивец. И вы, ребятушки. Чай, притомились с дорожки.
В избе Матвея стоит густой медвяный запах. Посреди избы – большая печь, вдоль стен – широкие лавки, покрытые медвежьими шкурами, в правом красном углу – киот с образами.
Возле лавки – поставец с немудрящей крестьянской посудой. Здесь же стояли ендовы и сулейки. Вся правая стена избы увешана оружием: пара рогатин, самопал, боевой топор с длинным топорищем, охотничий нож, самострел, кистень, сулица.
Пятидесятник, осматривая ратные доспехи, довольно прогудел:
– Эх-ма! А ты, знать, воитель, старина.
– В лесу живу. Кругом зверье лютое, а его голой рукой не ухватишь. Тут все сгодится.
Мамона усадили в красный угол. Холопы уселись чуть поодаль. Ставила на стол Матрена горшок горячих наваристых щей, каши просяной на медовом взваре да каравай ржаного хлеба. Из поставца достала ендову с медовухой.
Хозяин и гости поднялись с лавки, помолились на образа и принялись за варево.
Ели и пили молча, неторопливо. После трапезы Мамон, расстегнув суконный кафтан, откинулся к стене и приступил к делу:
– Послан к тебе князем, Матвей. Приказал государь наш Андрей Андреевич оброчную дань твою увеличить. Вместо трех пудов меда теперь четыре должен на княжий двор поставлять да шесть гривенок деньгами.
Бортник насупился. Взгляд его стал колючим и недовольным. Да и старуха молча застыла посреди избы.
– По порядной[7] я плачу князю сполна, родимый.
– Порядной твоей десятый год.
– Не под силу мне такое тягло. Много ли с моих дуплянок меда возьмешь?
– А ты не жмись, старик. Головой пораскинь, не тебя учить. Приготовь еще пяток колод – вот и медок отыщется.
– Легко тебе говорить, Мамон Ерофеич, – осерчал бортник и поднялся с лавки. – Чтобы рой поймать да дуплянки выдолбить, надо до Ильина дня управляться. Это одно. А вот приучить рой к доброму медоносу еще пару лет потребуется. Так что не обессудь, родимый. Невмоготу мне княжий наказ выполнять.
Мамон зажал бороду в кулак и высказал строго:
– Ну, вот что, старик. Я тебя не уговаривать приехал, а княжью волю привез, и не тебе ее рушить. А не то будет худо – веревку на шею накину да в княжий подвал на цепь посажу.
Бортник сверкнул на Мамона глазами, до боли кулаки сцепил, но сдержал себя и промолчал. Знал старый, что мужику-смерду[9] не под силу с князьями спорить. Хочешь не хочешь, а уступить придется. Иначе кнута сведаешь или в железах сгниешь в холодных тюремных застенках. Вотчинный князь – бог, царь и судья на своей земле.
Пятидесятник вынул из-за пазухи бумажный столбец, пузырек с чернилами и перо гусиное.
– Присядь, старик, да в порядной грамоте роспись свою ставь.
– Прочел бы вначале, – буркнул бортник.
Мамон грамотей не велик, но столбец развернул важно и по слогам нараспев прочитал:
«Се я Матвей сын Семенов, кабальный человек и старожилец князя Андрея Андреевича Телятевского праведное слово даю в том, что с княжьей земли не сойду, останусь крепким ему во крестьянстве и оброк свой внове по четыре пуда меда и шесть гривен деньгами стану платить сполна, на чем обет свой даю с божией милостью».
– По миру пустит князь. Христовым именем кормиться стану, ох ты, господи, – скорбно вздохнул Матвей. Скрепя сердце ткнул гусиным пером в пузырек и поставил жирный крестик под кудреватой записью в порядной грамоте.
После этого Мамон заметно повеселел и потянулся с чаркой к бортнику:
– Испей, Матвей, да не тужи. Закинь кручину
– Нет уж уважь, родимый. Стар стал. После медовухи сердце встает, а у меня еще дел уйма.
Княжий дружинник недовольно крякнул и осушил чарку.
– А теперь скажи мне, старик, не встречал ли в лесах наших беглых мужичков?
– Это каких, батюшка? – вмешалась вдруг в мужичий разговор старуха.
Матвей сердито глянул на жену, что-то хмыкнул в серебристую бороду.
– Помолчала бы, сорока. Не твоего ума тут дело. Не встревай, покуда не спросят.
– Прости глупую, батюшка, – повинилась Матрена и шмыгнула за печь.
– Ну, так как же, старик? – настаивал на своем Мамон, прищурив один глаз и поглаживая щепотью бороду.
– Никого не видел, родимый. В тиши живу, аки отшельник.
– Так-так, – неопределенно протянул пятидесятник. – А ну, вылазь, старуха, на свет божий.
Матрена вышла из-за печи, поклонилась Мамону. Пятидесятник снял с киота образ Иисуса Христа и в руки старухе подал.
– Чевой-то, батюшка, ты? – переполошилась Матрена.
– Ты, бабка, тоже часто по лесу бродишь. Поди, наших деревенских мужиков видела? Говори, как на исповеди, а не то божью кару примешь.
– Да ведь енто как же, батюшка, – совсем растерялась Матрена. – Оно, конешно, по ягоды или за травой да кореньями от хвори.
Однако старуха не успела свое высказать: с улицы, на крыльце послышался шум. Дверь распахнулась – и княжьи люди вновь обомлели. В избу вбежала лесовица.
ТЕПЛАЯ БОРОЗДА
Поле русское. Сколько впитало ты в себя добра, невзгод и горя людского! Сколько видело ты, выстраданное крестьянским потом и кровью. Сколько приняло на себя и затаило в глубине черных пахучих пластов.
Полюшко русское, ты, словно летопись седых столетий. Встань же, пахарь, посреди нивы и не спеши выйти на межу. Забудь обо всем мирском, лишь одно поле чувствуй. Теперь сними шапку, поклонись земле, тебя вскормившей, и вслушайся, вслушайся в далекие голоса веков, идущих от задумчиво шелестящих колосьев.
И поведает тебе поле, как мяли его тысячные татарские орды, как сшибались на нем в смертельной схватке русские и иноземные рати, поливая обильной кровью теплые, пахнущие горьковатой полынью борозды.
Ты стонало, поле, и гудело звоном мечей, цоканьем жестких копыт и яростными криками воинства, принимало в свою мягкую постель дикого разнотравья падшего недруга и русского ратоборца.
Видело ты, поле, и междоусобную брань князей удельных. Ты шумело и сердобольно вздыхало, тоскуя от многовековой розни, когда твоя ржаная стерня обагрялась кровью суздальцев, владимирцев и московитян.
Но больше всего, пожалуй, ты слышало, поле, вековой протяжный стон выбившегося из сил мужика-страдника и натужный храп измученной захудалой лошаденки, едва тащившей за собой древнюю деревянную соху и вцепившегося за ее поручни[10] шершавыми мозолистыми ладонями сгорбленного полуголодного смерда.
Поле. Поле соленое.
Весна пришла тёплая, благодатная. С вешних полей доносились пьянящие, будоражащие запахи земли.
Перед Николой установилось вёдро. Солнце поднималось высоко, добротно обогревая крестьянские и княжьи загоны. В глубоком куполе неба шумно и радостно гомонили жаворонки – предвестники ярового сева.
Мужики слушали веселых песнопевцев и с надеждой крестили лбы, прося у господа после неурожайного голодного года доброй страды.
Вотчинное село Богородское раскинулось вдоль крутого обрывистого берега Москвы-реки. Село большое, старинное, в девяносто дворов.
Перерезал село надвое глубокий и длинный, тянувшийся с полверсты овраг, поросший березняком и ельником. Один конец его начинался возле приказчиковой избы, другой – обрывался около самой реки. Вдоль всего оврага чернели крестьянские бани-мыленки, а перед ними тянулись к избам огороды, засеваемые репой, огурцами, луком и капустой.
Крайние избы села упирались в подошву круто вздыбленного над поселением взгорья, буйно заросшего вековым темно-зеленым бором. Прибрежная сторона взгорья с годами оползла и теперь стояла отвесной высокой скалой, на которой причудливо выбросили обнаженные узловатые корни, уцепившиеся за откос, высушенные и уродливо изогнутые сосны.
Половину взгорья окаймляло просторное, словно чаша округлое, раскинувшееся на две версты озеро Сомовик, соединенное тихим узким ручьем с Москвой-рекой.
Верхняя часть села выходила за околицу, за которой начинались княжьи и крестьянские пашни, выгоны и сенокосные угодья. А за ними, в глубокие дали уходили дремучие, мшистые подмосковные леса.
Село Богородское – само по себе не богатое. Жили вотчинные мужики князя Телятевского, как и везде, не шибко, чаще впроголодь, ютились в курных избах, кормились пустыми щами, жидкой овсяной кашей, киселем да тертым горохом. Одевались просто – в лапти, холщовые порты, посконную рубаху, истертый сермяжный кафтан да в грубую овчину.
Населяли Богородское в основном старожльцы, но были и пришлые мужики – серебреники, новопорядчики и бобыли.
Старожильцы – их было более сорока дворов – обосновались на селе издавна, с прадедовских времен. Здесь они испокон веку и жили: родились, крестились, венчались в своем приходе и умирали, густо усеяв погост деревянными крестами.
Серебреники – из мужиков беглых, бродячих. Приходили они к князю на год, брали денег на обзаведение, обещав господину заплатить вдвойне. Однако приходил Юрьев день, но отдать крупный задаток большинству мужиков было не под силу. И тогда согласно кабальной грамоты оставались серебреники на княжьей земле «по вся дни».
Новопорядчики – тоже из людей пришлых. Писали они князю порядную запись уже на многие годы, обычно от трех до двадцати лет. Князь наделял их землей, выдавал денег на постройку избы, на покупку лошади, коровы и другой скотины. Первые два года жилось новопорядчикам повольготней сторожильцев. Князъ освобождал их от оброка и боярщины, а они тем временем рубили избенку, расчищали для себя загоны под пашню, обзаводились сохой, ржицей, овсом, просом, ячменем для посева.
Но проходило вольготное время, и мужик-новопорядчик начинал нести княжне тягло, которое с годами становилось все бременнее. И вот уже навсегда, опутанный бесчисленными долгами, страдник навечно приковывался к боярской земле.
Бобыли – мужики разорившиеся, нищие, безлошадные. Жили совсем скудно, платили легкий бобыльский оброк в десять алтын на год или отбывали боярщину по одному-два дню в неделю на княжьих нивах.
Была в селе каменная церковь Ильи Пророка, поставленная еще в бытность прадеда князя Андрея Телятевского. Напротив прихода высились, возведенные в три яруса, рубленые княжьи хоромы со многими службами, амбарами, подклетями и кладовыми.
В хоромы свои князь наезжал редко, все больше проживал в Москве, оставив в теремах управителя с малой дружиной.
Чуть поодаль от княжьей усадьбы, обнесенной крепким высоким бревенчатым тыном, стояли дворы приказчика, священника и пятидесятника с просторными огородами и яблоневыми садами.
Село Богородское – главная вотчина князя Телятевского. А было всего в его обширных владениях около семидесяти деревенек и погостов, поставлявших княжьей семье хлебушек, рыбу, мед, шкуры звериные.
Высокий, костистый мужик ходил по яровому полю. Без шапки, в просторной домотканой рубахе, холщовых портах, в лыковых лаптях.
Ветер треплет черные кольца волос, широкую с сединой бороду. Взгляд мужика неторопливо скользит по прошлогодней жесткой стерне ржаного клина и изумрудной зелени соседнего озимого загона.
«Ржица на два вершка уже вымахала. Экие добрые всходы поднимаются. Теперь, как отсеемся, дождя бы господь дал. Тогда и овсы с ячменем зададутся», – думает Исай.
На краю поля тонко заржал конь. Старожилец, захватив в ладонь полную горсть земли, помял ее меж морщинистых грубых пальцев. Земля не липла, мягко рассыпалась.
– Пора, кажись. Отошла матушка, – высказал вслух мужик и вышел на межу, где давно заждался хозяина запряженный в соху Гнедок.
Однако старожилец еще сомневался, хотя не один десяток лет поле сохой поднимал. Земля каждый год поспевала по-разному. И тут, упаси бог, ошибиться с севом. Пропадет с трудом наскребенный в закромах хлебушек, а если и уродится сам-два, то едва и на оброк князю натянешь. И снова голодуй длинную зиму.
Нет, велик для крестьянина зачин. Знавал страдник многие поверья. Издавна примечал, что ежели по весне лягушки кричать начинают, комар над головой вьется, береза распускается и черемуха зацветает, – то смело выезжай на загон и зачинай полевать.
Но все же была у Исая самая верная примета, которая передавалась ему еще от покойного деда, потом от отца, сложившего свою ратную голову в далекой Ливонии[11].
Вот за тем он и выехал в поле, чтобы воочию убедиться, пришло ли время сеять яровые.
Исай потянул лошадь за узду, поставил ее вдоль межи и поднял опрокинутую соху. Сказал негромко:
– Починай, Гнедок. Но-о-о, милый!
Конь фыркнул, низко нагнул голову и не торопясь потащил за собой соху.
На конце загона Исай выдернул соху из земли и повернул Гнедка на второй заезд. Когда снова вышел на край поля, остановился, распряг лошадь и уселся на межу. Страдник размотал онучи, скинул лапти, поднялся, истово перекрестился и вступил босыми ногами на свежевспаханные борозды.
Так и шел босиком вдоль загона – раз, другой, третий, ссутулясь, погружая крупные ступни ног в подминавшуюся, мягкую темно-сероватую землю.
Наконец сошел с борозды, опять уселся на межу и вытянул ноги, откинувшись всем телом на длинные жилистые руки. Слегка дрогнула улыбка в дремучей бороде.
«Ну, вот, теперь пора. Не зябнут ноги. Завтра поутру пахать начну», – решил Исай.
От села к болотниковскому загону подъехали верхом на конях два человека. Один низенький, тщедушный, с реденькой козлиной бородкой, в меховой шапке, желтом суконном кафтане и кожаных сапогах. Другой – здоровенный детина, с мрачновато угрюмым, рябоватым лицом и недобрыми, с мелким прищуром глазами. Детине лет под тридцать. Он в войлочном колпаке с разрезом, пестрядинном крестьянском зипуне[12] и зеленых ичигах[13].
– Ты чегой-то, Исаюшка, без лаптей расселся? – хихикнул низкорослый приезжий, не слезая с коня.
Исай Болотников поднялся с земли, одернул рубаху и молча поклонился княжьему приказчику.
– На селе тебя искали. А он уж тут полюет, – продолжал ездок. Голосок у него тонкий, елейно-ласковый.
– Зачем спонадобился, Калистрат Егорыч?
– Поди, знаешь зачем, Исаюшка. Не впервой. Солнышко ишь как парит. – Приказчик снял меховую шапку, блеснул острой лысиной с двумя пучками рыжеватых волос над маленькими оттопыренными ушами. – Сеять-то когда укажешь? Вон ты, вижу, уже и пробуешь.
– Воля твоя, батюшка. Наше дело мужичье, – уклончиво и неохотно отвечал Исай.
– Ну, ладно-ладно, сердешный. Чего уж там, не таись. Заждались мужики.
Исай не спешил с ответом. Намотал на ноги онучи, обулся в лапти. Приказчик терпеливо ждал. Иначе нельзя: Исай на всю вотчину первый пахарь. По его слову вот уже добрый десяток лет начинали и сев, и пору сенокосную, и жатву хлебов.
Болотников подошел к лошади, положил ей седелку на спину, перетянул чересседельник и только тогда повернулся к приказчику:
– Надо думать завтра в самую пору, батюшка. Готова землица.
– Вот и добро, Исаюшка, – оживился приказчик. – Значит, завтра собирайся княжье поле пахать.
– Повременить бы малость, Калистрат Егорыч. Наши загоны махонькие – в три дня управимся.
– Нельзя ждать князю, сердешный.
– Обождать надо бы, – стоял на своем Болотников. – Уйдет время страдное, а князь поспеет.
Глаза приказчика стали колючими, злыми.
– Аль тебя уму-разуму учить, Исаюшка?
После этих слов молчаливый детина грузно спрыгнул с лошади, вздернул рукава зипуна, обнажив волосатые ручищи, и шагнул к мужику.
– Погоди, погоди, Мокеюшка. Мужик-то, поди, оговорился маленько. Придет он и пахать и сеять. Так ли, сердешный?
Исай насупился. Знал страдник, что с приказчиком спорить бестолку, потом буркнул:
– Наша доля мужичья.
– Вот и ладно, сердешный. Поехали, Мокеюшка.
Исай сердито сплюнул им вслед и вышел на прибрежный откос.
За околицей, на княжьей пашне, собралось ранним погожим утром все село.
Мужики по обычаю вышли на сев, как на праздник, – расчесали кудлатые бороды, надели чистые рубахи.
Развеваются над толпой хоругви, сверкает в лучах солнца и режет глаза позолота крестов и икон.
Из села со звонницы раздался удар колокола. Приказчик Калистрат лобызнул батюшке руку и повелел справлять обряд. Отец Лаврентий – дородный, пузатый, с широким красным лицом в кудрявой сивой борода, с маленькими, заплывшими щелочками-глазами, поднял крест и начал недолгий молебен в честь святого Николая, покровителя лошадей и крестьянского чудотворца.
Мужики пали на колени, творят крестное знаменит. А в уши бьет звучный певучий батюшкин голос:
– Помолимся же горячо, братья, чудотворному Николаю, чтобы умолил господа нашего Иисуса Христа и пресвятую деву Марию даровать рабам божиим страды радостной, хлебушка тучного.
Батюшка машет кадилом, обдавая ладанным дымком мужичьи бороды. Старательно голосят певчие, умильно устремив взоры на чудотворную икону.
Выждав время, раскатисто и громоподобно рявкнул дьякон Игнатий, вспугнув любопытных ворон, густо облепивших тополя:
Отец Лаврентий подносит к чудотворной иконе золотой крест, глаголит со смирением:
– Приложимся, православный, к чудотворцу нашему.
Мужики поднимаются с межи, оправляют порты и рубахи и по очереди подходят к образу угодника. Снова падают ниц, целуют со слезами на глазах позолоту оклада и на коленях, елозя по прошлогодней стерне, отползают в сторону, уступая место новому богомольцу.
Затем батюшка берет у псаломщика кропило со святой водой и обходит лошадей, привязанных ременными поводьями к телегам. Лаврентий брызжет теплой водицей поначалу на конюха-хозяина, а затем и на саму лошадь, приговаривая:
– Ниспошли, Никола милостивый, добрую волю коню и пахарю. Отведи от них беду, хворь и силу нечистую во мглу кромешную.
Закончен обряд. Калистрат подошел к батюшке, земно поклонился и сказал душевно:
– Даруй, отче, нам свое благословение и землицу божиим крестом пожалуй для сева благодатного.
Отец Лаврентий троекратно осенил толпу крестом и подал знак псаломщику. Служитель помог стянуть с батюшки тяжелое облачение – шитые золотыми узорами ризы, поручи[14] и епитрахиль[15], оставив Лаврентия лишь в легком красном подряснике,
Батюшка шагнул на межу, перекрестился и кряхтя опустился на землю, растянувшись всем своим тучным телом вдоль борозды.
Приказчик взмахнул рукой. Перед батюшкой, обратившись лицом к полю, встал степенный белоголовый старик с большим деревянным крестом. К попу подошли три мужика – осанистые, здоровущие, выделенные миром на «освещение нивы». А за ним выстроились остальные селяне с хоругвиями и иконами. Отец Лаврентий, сложив на груди руки крестом, вымолвил:
– С богом, православныя.
Мужики пробормотали короткую молитву, склонились над батюшкой и неторопливо покатили его по полю. А толпа хором закричала:
– Уродися, сноп, толстый, как поп!
Толкали мужики Лаврентия сажен двадцать, потом батюшка, уколов лицо жесткой стерней, повелел остановиться. Селяне сгрудились, сердобольно завздыхали:
– Освятил батюшка нашу землицу.
– Теперь, можа, господь и хлебушка даст.
– Должно уродить нонче, коли чудотворец милость пошлет.
Мужики подняли отца Лаврентия с земли, оправили подрясник, отряхнули от пыли. Батюшка облачился в епитрахиль и, подняв крест над головой, изрек:
– Святой Николай, помоги рабам божиим без скорби пахоту покончить. Будь им заступником от колдуна и колдуницы, еретика и еретицы, от всякой злой напасти. Приступайте к севу, миряне. Да поможет вам господь.
Толпа покинула поле, подалась к лошадям, телегам и сохам.
Исай с сыном принялись налаживать сбрую. Отец стягивал хомут, прикручивал оглобли, поправляя соху, а Иванка тем временем укорачивал постромки.
Когда все мужики приготовились к пахоте и вывели лошадей на княжий загон, к Исаю подошел приказчик.
– Тебе, Исаюшка, первую борозду зачинать. Выезжай с богом.
Исай смутился. Он замялся возле лошади, указывая приказчику то на одного, то на другого бывалого пахаря.
– Неча, неча, Исаюшка. Не первый годок борозду зачинаешь, – ворковал Калистрат.
И только когда попросили Исая селяне, то крестьянин согласно мотнул головой и низко поклонился миру за предоставленную великую честь.
– Кого из мужиков к лошадушке поставишь, сердешный? – вопросил пахаря приказчик.
Исай повел взглядом по толпе селян, а затем вдруг порешил:
– Иванку мово. Он парень толковый, с полем свыкся.
Толпа разом повернулась к молодому, статному, черноголовому парню, мирно восседавшему на телеге.
Никак не ожидал Иванка такого выбора. Лицо его разом вспыхнуло, зарделось. Парень спрыгнул с телеги, растерянно и изумленно глянул на отца.
– Ты чего это, батя?
Исай скупо улыбнулся в черную с сединой бороду:
– А ничево. Гнедка, говорю, бери.
К Иванке подскочил верткий, взъерошенный мужичонка в дырявом армяке – Афоня Шмоток из бобылей.
– Погодь, погодь, милок. Проверим, мужики, умен ли у Исая сынок. А ну, угани загадку. – И, не дав опомниться, Шмоток уцепился словно клещ за парня и выпалил, хитровато блеснув глазами: – Стоит сноха, ноги развела: мир кормит, сама не ест.
Стоявшие мужики хохотнули, но Афониной причуде мешать не стали, любопытствуя, что ответит парень на мудреную загадку.
Стихла толпа, даже батюшка Лаврентий неподвижно застыл на месте, призадумавшись.
Исай крякнул с досады, лицо его покрылось легкой испариной. Глядел на Шмотка с укоризной, думая про себя: «Черт дернул этого Афоньку. На все село осрамит, окаянный. Не смекнет Иванка. Экую завируху и мне не угадать».
Но всем на диво Иванка недолго размышлял. Он незлобиво дернул Шмотка за ухо и ответил:
– Ай, верно, мужики. Вот те на, угадал! – изумился бобыль
Приказчик кивнул Иванке головой:
– Ступай, Иванушка, веди борозду.
Молодой страдник так же, как и отец, поклонился селянам и направился к загону. Иванка шел к лошади, словно во хмелю, не чувствуя под собой ног, не видя настороженных, любопытных глаз мужиков и баб, не слыша подбадривающих возгласов молодых парней и девок.
Все было словно во сне: и батюшка с золотым крестом, и лысый приказчик, и толпа пахарей, с загорелыми обветренными лицами. Но вот Иванка вышел на загон и взялся за лошадиную узду с медной насечкой. Отец уже наготове стоял возле сохи, поджидая сына, опустив вниз тяжелые жилистые руки.
Отец Лаврентий перекрестил обоих Болотниковых двумя перстами. Исай поплевал на шершавые сухие ладони, взялся за поручни и тихо сказал сыну:
– Не подведи отца, Иванка. Но-о-о, Гнедок, пошел милый!
Иванка левой рукой потянул коня за удила вперед.
Жеребец всхрапнул и дернул соху. Наральник[16] острым носком легко вошел в сероватую землю и вывернул наряжу, перевернув на прошлогоднее жнивье, сыроватый, рассыпавшийся на мелкие куски яровой пласт.
Как только Иванка прошел сажен пять, волнение его заметно схлынуло, а затем и вовсе улеглось после уверенно спокойных слов отца:
– Вот так добро, сынок. Зришь осину старую. Вот на нее и веди, не ошибешься.
Иванка метнул взгляд на дальний конец загона, за которым начинался редколесный осинник.
Парень весело покрикивал на лошадь, которая тянула старательно, не виляла, не выскакивала из борозды. Исай размеренно налегал на соху, зорко смотрел под задние ноги коня, следя за наплывающей, щетинившейся стерней, чтобы не прозевать выямину или трухлявый пень, оставшийся после былой раскорчевки. Соха слегка подпрыгивала в его руках. От свежей борозды, от срезанных наральником диких зазеленевших трав дурманяще пахло.
Вот и конец загона. Пахари вывели лошадь на межу и обернулись назад. Борозда протянулась через все поле ровной черной дорожкой.
Исай остался доволен сыном. Он как-то весь сразу посветлел лицом, но молчал, утирая рукавом полотняной рубахи капельки соленого пота на лбу. Иванка знал: отец скуп на похвалу, но сейчас он гордился своим чадом, легко и уверенно проложившим на глазах всего села первую весеннюю борозду.
Вслед за Болотниковыми на поле выехали остальные мужики, и вскоре весь загон запестрел бурыми, саврасыми, булаными, каурыми, сивыми и чалопегими конями, заполнился выкриками погоняльщиков, – то веселыми, то просящими, то злыми и отчаянными. Ветер треплет белые посконные рубахи, лохматит длинные бороды.
К обеду один княжий загон вспахали и заборонили. Мужики освободили лошадей от сох и деревянных борон. Ребятишки отвели уставших коней на водопой, а затем, стреножив, выпустили на луг, на молодую травку.
Пахари по обычаю во время страды в избы не ходили, а собирались на княжьем гумне и кормились кто чем мог.
Прошлый год был голодным, земля не уродила. Все запасы еще до Сретения господня съели, потому крестьяне вынимали из котомок краюху черного мякинного хлеба, пару луковиц, соленый огурец да сулейку свекольного квасу.
К Болотниковым подсел сосед – бобыль Шмоток и серебреник Семейка Назарьев, мужик лет сорока, низкорослый, кряжистый, с округлым прыщеватым лицом.
Афоня, похрустывая жесткой ячменной лепешкой, снова насел на Иванку:
– Сразил ты меня, ей-богу, парень. Экую загадку раскумекал. Как же енто ты?
Иванка разломил ломоть надвое, посолил реденько: соль была в большой цене[17] да и достать негде, лукаво глянул на мужика и негромко рассмеялся:
– Памятью ослаб, Афоня. Да ведь ты мне ее в прошлую жатву еще загадывал.
Шмоток сокрушенно всплеснул руками:
– Ай, промашку дал! Да как же енто я.
Афоня еще долго удрученно качал головой, плевался, но затем успокоился, утер бороденку, намоченную огуречным рассолом, и хитровато поднял кверху желтоватый палец:
– А вот угадайте, мужики, енту. Летят три пичужки через три избушки. Одна говорит: «Мне летом хорошо!» Другая говорит: «Мне зимой хорошо!» А третья: «Мне что зимой, что летом – все одинаково!» Ну, что енто? Хе-хе.
– Ты бы повременил, Афоня, со своими прибаутками. Зимой на полатях будем угадывать, а сейчас не ко времени, – добродушно посмеиваясь, осадил бобыля Семейка Назарьев.
– Эх, Семейка, одной сохой жив не будешь. Душе и послабление угодно. Господской работы не переделаешь, а в хомут попадешь, – деловито вымолвил бобыль.
Афоня Шмоток жил на селе пятый год. По его словам был он отроду сыном деревенского дьячка, от него познал грамоту. В пятнадцать лет остался сиротой. Крестьянствовал в вотчине князя Василия Шуйского, от голодной жизни бежал, бродяжил много лет по Руси и наконец оказался на землях Телятевского, где его и застали «заповедные лета[18]».
Приютила Афоню вдова – бобылка, тихая и покорная баба, жившая по соседству с Болотниковыми на нижнем краю села в полусгнившей обветшалой курной избенке.
Шмоток – мужик бывалый, говорливый. Хоть и жил бедно, кормился чем бог пошлет, но никогда не видели его на селе удрученным. Вечно был он весел, беззаботен, чем немало удивлял многих мужиков-старожильцев – постоянно хмурых, злых, подавленных княжьей неволей.
Ели недолго: вскоре на гумно заявился приказчик.
– Поднимайтесь, ребятушки, ячмень сеять. День год кормит.
Мужики вышли на вспаханный загон. На телегах лежали кули с зерном. Засевали княжью ниву, как и во всей вотчине, своим житом. Правда, у большинства селян высевного хлеба ни на свое поле, ни на княжий загон не осталось, потому пришлось кланяться приказчику и лезть в долги.
Неделю назад выдал «благодетель» зерна под новый урожай из господских амбаров.
– Жрете много, сердешные. Креста на вас нет. Да уж господь с вами, князь милостив. Дам вам жита за полторы меры, – «сжалился» приказчик.
Мужики хмуро чесали затылки – уж больно великую меру Калистрат заломил. Урожаи из года в год низкие, а долги – с колокольню Ивановскую. Но делать нечего: на торгах хлебушек нынче втридорога, до двадцати алтын[19] за четверть[20] дерут купцы. Так что ломай шапку, бей челом да терпи молча, а не то и на цепь угодишь за нерадение.
Иванка ссыпал жито из мешка в лукошко, повернулся к отцу:
– Пойду сеять, батя.
Исай, глянув вслед удалявшемуся сыну, довольно крякнул, и только теперь словно заметил он Иванкицы широкие, слегка покатые плечи и упругую поступь сильного, ладного, сухощавого тела, облаченного в просторную полотняную рубаху.
Иванка вступил на край загона, сунул правую руку в лукошко и неторопливо, размашисто бросил зерно на свежевспаханное поле.
«Добрый пахарь вырос, слава те осподи», – радостно думал Исай и пошел чуть левее сына, роняя на комковатую землю твердые, выпуклые золотистые зерна.
Мужики уже досевали поле, когда из села прискакал на взмыленном разгоряченном коне русокудрый наездник в нарядном кафтане. Молодец резко остановил на меже лошадь, отыскал глазами приказчика, приосанился, привстал на стременах и звонко выкрикнул:
– Князь Андрей Андреевич из Москвы едет!
Приказчик со страху рухнул на колени, а гонец из господской дружины взмахнул нагайкой и птицей понесся назад.
В ЛЕСНОЙ ИЗБУШКЕ
Тимоха перекрестился и потянулся было за самопалом, но сидевший рядом холоп дернул его за руку.
– Чумной ты, Тимоха. Это же и впрямь девка.
Василиса, увидев пришельцев, застыла на месте, смутилась. Мамон вышел из-за стола, подпер бока руками и во все глаза уставился на нее – рослую, гибкую, с высокой упругой грудью, пышноволосую.
«Век живу, но такой красы не видел» – пронеслось в захмелевшей голове.
– Ты уж прости нас грешных, милая. Сдуру холоп по тебе пальнул, за старую ведьму тебя принял, – участливо вымолвил Мамон.
Василиса обожгла взглядом пятидесятника и повернулась к бортнику:
– Там человек хворый, батюшка Матвей Семеныч, у крыльца он лежит.
Бортник и княжьи люди вышли из избушки. Бродяга припал к крыльцу, свесив бороду в лопухи. Матвей и Тимоха подняли его на ноги, втащили в избу и положили на лавку-лежанку, покрытую медвежьей шкурой.
Мамон, подозрительно поглядывая, на незнакомого мужика, спросил:
– Отколь такой сыскался?
– В лесу подобрала. Совсем помирал, поди, с голоду. Накормить бы его, дедушка, – промолвила Василиса и ушла в горенку, чтобы спрятать волосы под убрус.
Мамон проводил девку масляным взором и, на время забыв о старухе, у которой только что выпытывал о беглом люде, приступил с расспросами к бортнику:
У тебя, ведь, старик, не было девахи. Где раздобыл, кто такая? Из каких земель заявилась?
– Сироту пожалел. Без отца, без матери, – уклончиво отвечал Матвей.
– Да ты толком сказывай.
– А чего толком сказывать. Мало ли горя повсюду? Скиталась по Руси с отцом, матерью. Доброго боярина да десятину землицы хлебородной старики искали. Да где уж там. Так по весне и примерли с голоду да мору, а девка одинешенька осталась. Нашлись добрые люди и ко мне привели.
– Кто господин ее был?
– Сказывала, ярославского дворянина. Поместье его обнищало, запустело. Мужиков и холопов на волю господин отпустил. Вот и скитались. А эту – Василисой кличут.
– Поди, беглянку укрываешь, старик? – недоверчиво проворчал пятидесятник.
– Упаси бог, Мамон Ерофеич. Сиротку пригрел.
– Так ли твой дед речет, девонька? – выкрикнул Мамон.
Василиса вышла из горенки в червленом убрусе, слегка поклонилась пятидесятнику.
– Доподлинно так, батюшка.
Покуда Мамон вел разговоры с бортником, Матрена занялась бродягой: поила медовым отваром, целебной настойкой из диких лесных и болотных трав, тихо бормотала заклинания.
– А ну, погодь, старуха. Мужику не тем силы крепить надо. На-ко, родимый, для сугреву, – вмешался Матвей и, приподняв бродягу, подал ему полный ковш бражного меду.
Пахом трясущимися руками принял посудину и долго пил, обливая рыжую бороду теплой тягучей медовухой. Пришел в себя, свесил с лавки ноги, окинул мутным взглядом избу, людей и хрипло выдавил:
– Топерь хоть бы корочку, Христа ради. В брюхе урчит, отощал, хрещеные.
– Поешь, поешь, батюшка. Эк тебя скрючило, лица нет, – тормошилась Матрена, подвигая бродяге краюху хлеба и горшок щей.
Пахом ел жадно, торопливо. Восковое лицо его, иссеченное шрамами, заметно ожило, заиграло слабым румянцем. Закончив трапезу, бродяга облизал широкую деревянную ложку, щепотью сгреб крошки со стола, бросил в рот, перекрестился, поднялся на ноги, ступил на середину избы, земно поклонился.
– Вовек не забуду, православные. От смерти отвели.
– Ну что ты, что ты, осподь с тобой. Чать не в церкви поклоны бить. Приляг на лавку да вздремни, всю хворь и снимет, – проговорил Матвей.
Все это время Мамон почему-то молчал и пристально вглядывался в новопришельца, морщил лоб, скреб пятерней бороду, силясь что-то припомнить. Наконец он подошел к лавке, на которой растянулся бродяга, и спросил:
– Далеко ли путь держишь, борода?
Пахом, услышав голос Мамона, приподнял голову и вдруг весь внутренне содрогнулся, широко раскрыв глаза на дружинника. Однако тотчас смежил веки и молвил спокойно:
– Путь мой был долгий, а сказывать мочи нет. Прости, человече, сосну я.
Мамон осерчал было и хотел прикрикнуть на пришельца, но тут вступился за незнакомца Матвей:
– Слабый он еще, Мамон Ерофеич. Лихоманка его скрутила. Велик ли с хворого спрос.
Мамон что-то буркнул и вышел из избы во двор. За ним подались и холопы – сытые, разомлевшие.
В горнице бортник отругал Матрену:
– Языком чесать горазда, старая. Ни беглые, ни разбойные люди здесь не хаживают.
– Так вот и я енто же, батюшка, – отвечала старуха. Матвей глянул на бродягу. Тот лежал с закрытыми глазами, весь взмокший, с прилипшими ко лбу кольцами волос.
– Енто отварец мой пользительный наружу выходит. К утру полегчает, а там баньку истоплю, березовым духом окину – тогда совсем на ноги встанет, – ворковала старуха.
– В избу вошел Тимоха.
– Дай бадейки коней напоить, отец, да укажи, где водицы брать.
Бортник взял бадью и подвел холопа к черному приземистому срубу, стоявшему неподалеку от избы.
– Вот здесь возле баньки родничок. Вода в нем дюже холодная, коней не застудите.
– Ничего, отец. Кони господские, справные, выдюжат, – рассмеялся Тимоха.
Пятидесятник, широко раскинув ноги, восседал на крыльце, прикидывал, думал про себя: «Что-то недобрая здесь заимка. Старик, поди, хитрит, петляет. Красна девка откуда-то заявилась да еще бродягу с собой привела. Ох, неспроста все это, чую. Проверить старика надо. Нагряну на днях еще раз со всею дружиной. Бортнику и мужику пытку учиню, а коли чего недоброе замечу – веревками обоих повяжу, да в железа, а девку себе приберу. Ох и ядреная. » Дружинник даже зачмокал губами, представив упругое девичье тело. Он запыхтел, широко раздувая ноздри горбатого носа, поднялся с крыльца и шагнул в избу.
Василиса сидела в горенке грустная, в смутной тревоге, уронив голову на ладони.
Мамон подошел к ней, положил свои тяжелые руки на плечи и притянул к себе.
Василиса вспыхнула вся, отпрянула от Мамона, прижавшись к простенку.
– А ты меня не пугайся, девонька. Поди, скушно тебе в лесной келье. Поедем со мной в село. Девок-подружек к тебе приведу. Хороводами, качелями побалуешься. Заживешь вольготно да весело.
– Не хочу я к тебе идти. Хорошо мне в лесу. Тишина здесь да покой. Приютили меня люди добрые, ничем не обижают, – заявила Василиса.
– Обитель сия для бродяг да отшельников, а не для пригожих девок. Ну, гляди, милая, потом другое скажешь, – недовольно вымолвил пятидесятник.
– Любо ей у нас, батюшка. А уж такая толковая да рукодельница. Не нарадуемся на нее со стариком. Уж не трогай зореньку нашу, кормилец, – просяще проронила старуха.
Мамон повернулся к Матрене, окинул ее хмурым досадным взглядом и только теперь вспомнил о своем деле.
– Так примечала ли здесь беглых мужиков, бабка?
– Так енто я и говорю, – потупившись зачала вновь старух;а. – По ягоды, грибы, травы да коренья много хожу по лесу, но ни беглых, ни разбойных людей не примечала.
Пятидесятник махнул рукой, сплюнул и вышел к холопам.
– Поехали в село, скоро вечереть зачнет. Прощай, старик. Не забудь меду князю прибавить.
Матвей не отозвался. Мамон тронул коня и всю дорогу молчал. Перед его глазами стояла то синеокая Василиса, то косматый тощий бродяга с почему-то знакомым хрипловатым голосом и огненно-рыжей бородой.
Брызжет ранняя утренняя заря сквозь сонные зеленые вершины, утопая в стелющемся по падям легком белесом тумане.
Тихо в лесу, благодатно. Дремлет бор, низко опустив свои изумрудные обвисшие лапы над мягким седоватым мхом. От ветвей стоит на поляне густой хвойно-медовый дух.
Но вот трещит валежник. Качнулись, задрожали широкие пахучие ветви ели. Поднялся на задние лапы дюжий темно-бурый медведь, высунув из чащобы широкую морду.
Зверь глядит на поляну, на усыпанные по ней колоды-дуплянки. Крутит мохнатой мордой, принюхивается и тихо урчит, обхватив передними лапами ель.
Тихо в избушке. Спит старый бортник. Медведь вылезает из чащи, косясь взглядом на лесную рубленую постройку, крадется к дуплянкам.
Вот уже близко. Эге, сколько тут колод! Есть чем поживиться. Сейчас он уронит наземь чурбак, запустит в дупло свою лапу – в густую медовую гущу – и примется за самое любимое лакомство.
Невтерпеж косолапому. Два прыжка – и он на пчельнике, над которым мирно, не зная беды, роятся полусонные пчелы. Зверь склоняется над колодой, но тотчас испуганно поворачивает морду в сторону избушки.
Из-под воротни с яростным лаем выскочила большая, похожая на волка, матерая собака.
Экая напасть! Зверь сердито рявкнул, шерсть на его загривке поднялась дыбом и зашевелилась.
Из избы показался бортник в одном исподнем и с самопалом в руках. Завидел зверя, закричал, затряс седой бородой:
– Я те, проказник! У-ух!
Медведь неистово заревел и задал стрекача, проворно шмыгнув в заросли бора.
Матвей еще долго слушал его обидно-раскатистый рев и тихо ворчал, посмеиваясь:
– Чужой забрел, бедолага. Свои-то знают, не лезут. А этот, видно, издалека бредет, не чует, что у меня собака. Ишь как деру дал.
На крыльцо вышла Матрена – заспанная, простоволосая.
– Ты енто чево тут спозаранку раскудахтался, батюшка?
– С медведем толкую, Матрена. А ты ложись, рано еще.
– Сам-то отдохнул бы, отец. Всю ночь, чу, не спал, на лавке ворочался. Поди, от гостей такой сумрачный?
– От гостей, старая. Намедни я из избы отлучался, по лесу ходил. Не навещал ли тебя Федька Берсень?
– Я бы тебе сразу поведала, батюшка. Давно его не видела, горемыку грешного.
– Ну, ступай, ступай, старая. А мне уж не заснуть. Пойду колоду рубить. Теперь вона как князюшка размахнулся. Успевай поворачиваться.
Пахом отоспался, сидел без лаптей на лавке, взъерошенный, осунувшийся и ласково глядел на Василису.
– Бог-то и впрямь есть. Навел он тебя ко мне – пню старому. Ведь совсем помирал. Ан нет, знать еще поскриплю. Не знаю чем и отблагодарить тебя, чадушко. Мотри – весь царь перед тобой. Осталась от меня одна борода рыжая да сермяга драная, – словоохотливо проговорил старик.
Пахом поднялся с лавки, слабо качнулся, в голове пошли круги.
– Эк меня прихватило, ног под собой не чую.
В избушке одна Василиса. Готовила варево, сновала у печи.
– Ты бы лежал, дедушка, хворый еще. Сейчас тебе поесть соберу.
– Не хлопочи, чадушко. На двор я сойду, на солнышке погреюсь. Эвон какая теплынь разливает.
Бор слегка гудит. В вершинах елей и сосен ветер запутался, а внизу тишина, покой. За двором над темным срубом курится сизый дымок – Матрена затопила баню.
Бортник стучал топором – выделывал колоду-медовку из старого дуплистого дерева.
«Ловко старик топором играет, умелец», – подумал Пахом и хотел было направиться к бортнику, но ему помешала появившаяся у крыльца Матрена.
– Зачем поднялся, батюшка? Свечеру трясло тебя, все тело ходуном ходило, мокрехонький был, как мышь, а он, на тебе, выкатился. Ну-ка в избу скорехонько.
Пахом только головой покачал.
– В добрую избу я попал, Матрена. Дал я тут всем заботы, чать не князь.
– Иди, баю, в избу, батюшка, – тормошила Пахома старуха, подталкивая его в сени. – Вона ноги-то как подгибаются. Да еще без лаптей бродишь. Ишь Еруслан какой выискался. Ложись на лавку. Сейчас сызнова лихоманку из тебя изгонять зачну.
Матрена сгорбилась над Пахомом и снова бормотала заклинания, натирала грудь желтоватым зельем, поила горячим горьким отваром и медовой сытой.
– А теперь чуток полежи да в баньку пожалуй. Старик тебя березовым веником похлещет. Банька – мать вторая: кости распаришь, все тело поправишь.
После бани Матвей и Пахом сидели красные, разомлевшие, потягивая из ендовки бражный мед. Пахома переодели в чистую рубаху, сменили лапти и онучи. А он благостно кряхтел, попивая мед, и не переставал удивляться радушию хозяев.
– Чудно тут у вас, православные.
– Не велики наши почести – баня да горшок щей. Есть чему дивиться, – промолвил бортник, пытливо присматриваясь к Пахому. Уж не из ватаги ли Берсеня сей мужик?
– Чую, чую, старик. Явился де гостем незваным, медок пьет, но все помалкивает. Ну так слушайте, православные, поведаю вам о себе бывальщину.
Пахом отодвинул ковш на середину стола, разгладил бороду и повел свой рассказ:
– Мужик я здешний. Когда-то, лет двадцать назад, в Богородском селе старожильцем был князя Телятевского. Поболе трех десятков мне в ту пору было. Сам – горячий, дерзкий смолоду. У приказчика трижды в подвалах на цепи сидел. Помню, в последний раз повелел он коня моего за недоимки на свой двор свести. Я приказчику хомут на шею накинул да кнутом по спине огрел. В темнице мне на щеке бунташный знак «буки» выжгли. Вона мотри, – Пахом раздвинул пальцами густую бороду на правой щеке, обнажив темное клеймо, величиною с вершок. – В это же лето, поди, помнишь, Матвей, татары на наши земли налетели[21]. Жуть что было. Сколь крови пролилось. Многих мужиков саблями порубали, а меня бог уберег от смерти, зато в свой полон крымцы свели.
Ох, и натерпелся же я в неволе. Пересказать страшно, православные. Пять лет возводили мы хану терема каменные. Татарва – народ злой, зверье лютое. Работа тяжелая, кормили скудно, зато нагайками пороли каждый день. Живого места на мне не было. Помышлял смерти себя предать от экой жизни. Однако, знать, под богом живу. Как-то передрались между собой ханы, резню в Орде[22] учинили. Помню, ночь была, шум, гам, визг. Надсмотрщики наши разбежались. Я одного татарина дубиной шмякнул, на коня взмахнул да в степь. Два дня по бездорожью ехал, по звездам путь держал. Ни воды, ни корки хлеба. Вот те и воля, думаю, помру ненароком. Ан нет – на казаков набрел. Пристал к донцам. Ну, православные, и лихой же люд. Живут вольготно, землю не пашут, одними набегами кормятся. Во многих походах и я бывал. Крымцев саблей да копьем крушил нещадно. Мстил татарве за муки и жизнь в полону постылую. Поболее трех десятков улусников[23] порубал. Ловок был и удачлив. Порой, однако, и мне перепадало. Вон шрамов сколько на лице да и тело все в рубцах. Не зря в бане меня спрашивал. Вот отколь раны мои.
– Ну, а как сюда угодил? – спросил бортник.
– Устал я от походов, Матвей. Раны мучать стали, руки ослабли. Попрощался я с Диким полем[24] и на матушку Русь подался. Стосковался по деревеньке нашей, решил на своей родной земле помирать. Долго шагал, деньжонки при себе имел. Под Володимиром к бродячей ватаге пристал. Отвык от Руси, думал, всюду честной люд, доверился как в степях. Среди казаков воровства не водилось. За это смерти предавали. А здесь не те людишки оказались. Обокрали меня ночью и покинули. Дальше хворь взяла и пал возле твоей заимки. Спасибо Василисе, а то бы сгиб возле самой отчины. Вот тебе и весь сказ.
Помолчали. Матвей уперся взглядом в свои лапти, раздумывая над рассказом Пахома, потом вымолвил, закачал головой:
– Однако поскитался же ты, родимый. А я тебя не признаю. В селе редко бываю, живу отшельником. Вона сколь лет минуло, где признать.
– Был у меня на селе дружок из старожильцев. Добрый мужик, правдолюбец. Не ведаю – жив ли теперь Исай Болотников?
– Здравствует. Умнеющий страдник, башковитый, рачительный. Его-то хорошо знаю. Лошаденку у Исая иногда на московский торг беру.
– Обрадовал ты меня, Семеныч. Не чаял Исая в живых застать. Думал, татары его сгубили, – оживился Пахом.
Возле избушки вдруг протяжно и гулко ухнул филин. Матвей и Матрена переглянулись. Филин ухнул еще дважды. Бортник перекрестился и поднялся из-за стола.
«Федька знак подает. Знать чево-то стряслось, господи», – всполошился Матвей и вышел из избушки.
КНЯЗЬ АНДРЕЙ ТЕЛЯТЕВСКИЙ
Князь поднялся рано. Звякнул колокольцем. Тишина. Спит старый управитель, не слышит медного трезвона.
Князь зевнул, толкнул дверь ногой в соседнюю палату.
В княжью палату вошел управитель с опухшим, заспанным лицом. Ему за пятьдесят – низенький, кругленький, с лопатистой пегой бородой.
– Горазд ты спать, однако. Медведь в подклете?
– Там, батюшка Андрей Андреевич. Чево ему содеится. Кормлю справно. Выпустить бы его на волю, все запасы приел.
– Довольно ворчать, Захарыч. Зверь мне надобен. Князь Масальский не поднялся?
– Почивает, батюшка. Да и ты бы отдыхал, государь мой. Дороженька была дальняя, утомился, поди.
– Много спать – мало жить, Захарыч. Ступай – буди медведя, бороться буду.
Управитель вздохнул, молча, осуждающе покачал головой и удалился.
Зверя держали в нижнем просторном подклете. Год назад князь охотился в подмосковных лесах и рогатиной свалил матерую медведицу. Медвежонка пожалел и повелел забрать, на свой двор. Наезжая в село, князь Андрей часто забавлялся с молодым зверем.
В тереме шумно: князь бодрствует! Мечутся по узорчатому красному крыльцу и темным переходам дворовые холопы – ключники, спальники, повара и сытники, конюхи и чашники. Упаси бог спать в сей час!
Шум и гам разбудили князя Масальского. Вскочил с пуховиков, глянул на двор через слюдяное оконце, хмыкнул. Уж не пожар ли приключился? Раскрыл оконце, курчавую длинную бороду свесил, крикнул:
– Чево по двору снуете?
Сухопарый плечистый холоп остановился возле крыльца, снял войлочный колпак и отозвался, озорно тряхнув русыми кудрями:
– Князь Андрей Андреич поднялся! У нас завсегда так. Топерь медвежья потеха будет. Спущайся и ты, князь.
Василий Федорович кинул на парня колючий взгляд. Ишь ты, как с князем разговаривает. Хотел погрозить кулаком, но холоп надвинул на голову колпак и заторопился в подклет.
Масальский прошел внутрь палаты, присел на пуховики, раздумывая – лечь спать или начинать облачаться. А со двора раздалось:
– Митька-а-а! Чево застрял, дубина! Айда на князя мотреть!
Масальский рассмеялся. Чудит Андрей Андреевич, скоморошью игру затеял, дворовых спозаранку согнал.
В палату просунул широкую бороду старый княжий спальный холоп.
– Подавай кафтан, Ивашка, – решил Василий Федорович.
– Не Ивашка я, батюшка. Мя сызмальства Михейкой кличут, – поправил князя дворовый с низким поклоном.
– Все едино холопья рожа. Одевай да языком не мели. На потеху пойду.
В подклете полумрак. Управитель приказал засветить слюдяные фонари. Медведь лежал в углу, привязанный короткой цепью к железному кольцу, вделанному в дубовый стояк.